Истории, сопровождающие те или иные открытия, иногда интересно читать, даже если сами по себе они не представляют ничего особенного – само открытие придает привкус особенности даже самым обычным явлениям, в которых невольно стараешься угадать признаки экстраординарного. Простое превращается в многозначительное, а ничем не примечательное – в загадочное. Таково уж свойство нашей психики, состоящее в том, что яркое событие словно бросает смысловую тень на все, что связано с ним пусть даже весьма косвенно. Зная об этом и подчиняясь логике, согласно которой то изложение вернее найдет дорогу к заинтересованному читателю, которое затронет наибольшее число значимых для него струн, я вкратце опишу ту цепочку событий, которая привела меня к столь неожиданному завершению.
Путешествие влечет меня почти независимо от того – какова его цель. Европа или Америка, Австралия или Сибирь, суровые восьмитысячники Гималаев или небоскребы Сингапура, озера Тибета или старая Прага – меня равно привлекает все новое. Я люблю почувствовать себя не в своей тарелке, люблю щемяще-вылизывающее чувство где-то в области сердца, люблю взрыв неприкаянности, будто вдруг оказываешься без почвы под ногами, без определенности в будущем и даже в прошлом. Люблю бродить по темным улицам и заглядывать в окна домов, мне достаточно даже видеть тени людей за занавесками, чтобы испытать изумление – здесь тоже живут люди, они тут рождаются, живут, умирают, это переживается как нечто совершенно невероятное, словно размывается представление о самом себе. Поэтому, когда я получил письмо от Стефана Ярковича с предложением смотаться на майские в Альпы, я не раздумывал ни секунды. Он те места знал хорошо, благо жил рядом, и меня это устраивало – я мог просто отдаться его инициативе и бродить где и как вздумается, отдавшись своим грезам.
Аэропорт Цюриха приятно удивил своей чистотой, поездами на магнитной подвеске с мелькающими за окном картинками, сливающимися на полном ходу в пасторальные картинки, оживляемые горловым пением. Это было необычно. Приятно, когда люди уделяют внимание мелочам – значит они понимают толк в жизни. Люблю сибаритов. Революционеры, диктаторы разные там, парторги и комсомольско-гитлерюгендовские вожаки – эти никогда не выходят из сибаритов. Тот, кто умеет наслаждаться мелочами, никогда не пойдет резать глотки. Мне кажется, глотки режут от невыносимой скуки, проистекающей из тупости, необразованности, невежества, и поэтому я всегда двумя руками за то, чтобы предоставлять как можно большему числу людей как можно больше возможностей для самообразования.
Дни тянулись долго. Стефан с друзьями проводили время за пивом и телевизором – как будто этого им не хватало дома! Но мне было все равно. Я подолгу бродил по живописным равнинам. Редкие сельские жители, встречавшиеся на пути, почти не обращали на меня внимания, и я был полностью предоставлен самому себе. Ложился спать рано – в девять уже слипались глаза, зато в полночь я просыпался совершенно выспавшимся, до двух или трех читал книги на своем верном Sony505, и снова спал, пока солнце не будило меня.
Чем ближе к концу путешествия, тем больше хотел я урвать свежести гор, яркости цветов, рыхлости земли и пронзительности неба, так что дело кончилось тем, что вечер застал меня далеко от хостела, в котором мы остановились. Насчет Стефана я был спокоен – он знал мой непоседливый характер и вполне соглашался с ним, и паниковать не станет, тем не менее хотелось заночевать где-нибудь в более гостеприимном месте, нежели под кустом. Сквозь набежавшие сумерки тут и там стали зажигаться огоньки – оказывается, деревня совсем близко. Спустя двадцать минут совсем стемнело, но я уже был у цели. Хозяева ближайшего домика хоть и не смогли приютить меня у себя, но зато дали ценный совет, и вскоре я стучался в дом, который они мне порекомендовали.
Дверь открыла довольно-таки бодрая старушка, пропустила в прихожую без слов и поинтересовалась – на каком языке мне проще говорить. Проще мне было на английском, но интереснее попрактиковаться на немецком, о чем я и сказал. При ярком свете оказалось, что она не такая уж и старушка – лет шестидесяти пяти и весьма подвижная. Вихрем носясь по дому, за пару минут она успела мне показать мою комнату, поставить чайник, включить телевизор и сообщить цену на ночлег. Цена меня устроила, а телевизор я попросил выключить. Это ее удивило. Я живо представил обычных ее постояльцев – позеленевшие от скуки туристы, приезжающие вкусить прелестей деревенской жизни, чтобы потом с проникновенным видом рассказывать соседям о том, как роскошно жить на земле, в первобытном, так сказать, окружении. Меня заинтересовало другое — несколько старомодных книжных шкафов в коридоре и гостиной, битком набитые книгами. Старые книги. Хозяйка гремела кастрюлями на кухне, готовя неприхотливый ужин, а я отодвинул запыленное стекло и взял первый попавший по руку старый том. Гальдер. Дневники. Старое издание, послевоенное. Странно. Гальдера я люблю полистать. За короткими обрывками фраз и цифр, которые покажутся утомительными случайному читателю, знаток услышит музыку истории, испытает чувство сродни той неприкаянности, что охватывает меня при блуждании по ночному городу. История. Это было. Был человек, жил, чувствовал, действовал, думал о будущем, писал дневник, сам не зная – для кого пишет – для себя или для читателей. Книжный блок был обрезан неровно, лохматые края страниц подчеркивали старину, пожелтевшая бумага, подъеденная плесенью. Поставив Гальдера обратно, я взял соседний том. И снова мои ожидания были обмануты – Ибсен! Проза Ибсена особенная — словно желтый уличный фонарь в сумерках освещает узоры событий, то ярко и отчетливо, то смутно и призрачно, и образы, казавшиеся определенными, вдруг растекаются, становятся неуловимыми. Тот, кто наслаждается Ибсеном, должен быть человеком, хорошо чувствующим оттенки смысла и переживаний. Том был еще более старым – плесень подъела даже обложку. Точно – тридцатые года. Что еще тут есть? Мое любопытство разгорелось. Чехов. Никогда не читал Чехова на немецком, и, пожалуй, не буду. «Очерки русской смуты» Деникина! Надо же. Том за томом я вынимал, издавал удивленный возглас и ставил обратно, хватая следующий. Бивор, Кенигсбергер, Захер-Мазох, Ницше, Пикер, Ремарк… много Ремарка, Клаузевиц, Тит Ливий… нет, случайно такая коллекция не могла подобраться. Кто читал эти книги? Сын хозяйки? Муж? Отец? На верхней полке привлекло взгляд красочное издание – «Майн кампф»! Интересно – знает ли старушка, что держать такую книгу в наше время небезопасно… хотя в ее возрасте… Взяв увесистый томик, я полистал его. Качественно издано. Нечто подобное по качеству полиграфии издавалось в советской России в тридцатых годах — про Ленина, Сталина и революцию.
Тут я обратил внимание на то, что кухонного шума нет. Обернувшись, я увидел, что хозяйка стоит в проеме двери с полотенцем в руках и смотрит на меня долгим взглядом. Я извинился, что без спросу залез в шкаф, сославшись на свою неуемную страсть к книгам. Подойдя ко мне, она все тем же взглядом пронзила том Гитлера в моих руках, но ничего не сказала. Почтя за лучшее поставить книгу на место и закрыв шкаф, я преувеличенно бодрым голосом поинтересовался судьбой моей жареной картошки с яичницей. Все так же молча она повернулась и пошла на кухню. И затихла там. Может, старуха с приветом, подумалось мне. Живет одна, скучает по мужу или внукам.
Пока я уплетал яичницу, хозяйка все так же молча стояла почти за моей спиной и, ей богу, я физически чувствовал ее взгляд, прожигавший меня насквозь. Наконец, я не вытерпел и спросил – все ли в порядке. Обойдя стол, она села передо мной и неожиданно мягким голосом стала меня расспрашивать. Нет, не о родственниках и работе, а о том – что я читаю, что ищу в книгах и что ищу вообще. Я уж было приготовился к интересному разговору, а также стал предвкушать, как буду рассказывать приятелям о встрече с необычной старухой-интеллектуалом, но ей снова удалось меня обойти. Выслушав буквально пару моих фраз, она перебила меня, сказав, что сама книг не читает и не понимает тех, кто посвящает чтению слишком много времени, поскольку это отвлекает от жизни. Я возразил, как мог, но поскольку я уже давно не общался всерьез с теми, кто не любит чтения, как-то не смог сразу собраться с мыслями и сказать что-нибудь краткое и емкое, вконец смутился и замолчал. Она поняла это по-своему, удовлетворенно кивнула и поинтересовалась – не из ученых ли я. Я пояснил, что нет, науки (и историю в частности) изучаю без системы и цели, а просто ради чистого удовольствия от познания, что я убежденный дилетант. Она кивнула и как-то некстати заметила, что человек всю жизнь ищет убежища от одиночества, но ученых она не любит пуще всего. Я решил подыграть ей и сострил насчет тех, кто алгеброй проверить решил гармонию, и что-то еще в этом роде. Она снова невпопад сказала, что правды мол люди не ищут, а ищут что блестит поярче. Ну, люди-людям рознь, сказал я, прозрачно намекая, что ей как раз бог послал самого что ни на есть правдоискателя, и известная доля правды в этом, надо сказать, была, так как будучи по своей профессии человеком, что называется, «от сохи», я никогда не претендовал на признание себя в качестве ученого или писателя, лавровых венков не жал и не жаждал и, по правде говоря, не считал себя достойным них. Так что почему бы и нет… да, мог я считать себя с чистой совестью правдоискателем.
Старуха рассматривала меня несколько насмешливо, как мне показалось, и я, не зная, что дальше, положил вилку и посмотрел ей в глаза. Странные они были, глаза ее. Глубокие, словно впалые, но нет, не впалые, а словно пережила она много, но не озлобилась, а задумалась глубоко, до самой глубокой глубины задумалась, и то ли не нашла ответа на думы свои, то ли нашла, но не успокоилась. Я никогда не был ценителем эдакой старческой эстетики. Старческость в любых ее проявлениях меня отталкивает, если не сказать отвращает, но тут было что-то особенное. Я вспомнил тибетских стариков-монахов – единственное и удивительное исключение из всеобщего правила, чудесным образом сохраняющим детскость и открытость взгляда и улыбки до глубокой старости. Почему-то мне легко представилась она, какая она была подростком, девочкой лет четырнадцати, длинноволосая, непосредственная, ждущая любви и не дождавшаяся, и вдруг возникло все то же странное чувство неприкаянности, словно летишь, запущенный в космос, и знаешь, что никогда не вернешься и никуда не прилетишь, впереди вечность, и она все смотрит на меня. Целая жизнь – вот она подросток, глаза голубые, смеется, впереди столько всего, и вот она сейчас – старая, нет ничего у нее впереди, ничего, совсем-совсем, и какая-то горькая отрешенность взяла меня за горло, ведь, по сути, и не было у нее ничего того, о чем мечталось той девчонке. Ничто не сбылось, да и не могло, потому что ни у кого не сбывается, никогда. Тут вдруг и ее слова к месту пришлись – ведь в самом деле, всегда и с самого начала и до самого конца одинок человек, и счастлив он тогда, когда удается ему поверить, что это не навсегда, что есть земля обетованная снаружи или внутри, и многие ищут, и никто не находит, только одни признают это честно и отдаются этой осенней отрешенности, когда сухой лист на мокром асфальте вызывает изумление и боль, а другие до последнего обманывают и обманываются.
Тут старуха встала и пошла наверх, и было в этом движении что-то особенное, как будто решила она для себя нечто важное и окончательное, и пришла мне в голову мысль, что в ее возрасте почти все решения – окончательные, и снова накатила отрешенность и изумление и страх одиночества, в которое все мы в конце концов уходим, и с которым уже невозможно ни смухлевать ни размежеваться. С минуту ее не было, только шуршание какое-то доносилось, а потом снова раздались ее шаги, уже медленнее. Спустилась она, держа под мышкой увесистую папку, твердо подошла к столу и положила папку передо мной, села. Вот, говорит, это вам. Возьмите и поклянитесь, что сохраните, что не дадите сгинуть.
Клясться мне ни в чем не хотелось, но открыть папку было ужасно охота, и уже открыл было я рот, чтобы сказать что-нибудь приличествующее моменту и поскорее добраться до содержимого, но остановился. Старуха эта не совсем уже старухой для меня была, а и девчонкой той, что верила в счастье и не нашла его, ведь никто не находит, и я не найду, и мы с ней равны в этом, и не хочу я ее обманывать.
Я бы не назвал сентиментальностью то, что испытывал, так как сентиментальность – всегда жалость к себе, чувство поражения, а тут что-то другое было, торжественно-прекрасное, грозовое или даже грозное, как будто потрясено было что-то глубоко во мне. С удивлением я вспомнил своего Стефана с его пивом и веселостью – живут же люди, и плевать они хотели на изумление и торжество с отрешенностью вместе, и показался он мне таким до жути, до отвращения далеким, что тут же поклялся я завтра же утром забрать свои вещи и ни слова ему не говоря убраться к чертовой матери, и пусть обижается, обратно поеду, в Цюрихе пару дней поживу и назад. Пришло мне тут в голову, что люди внешне все очень похожи, руки, ноги, голова, а между тем мы такие разные, что впору к разным видам нас относить, и что толку что мы спариваться и потомство давать можем, если нас разделяет целая пропасть, раскинувшаяся глубоко внутри, и не преодолеть ее, ни даже обозреть. Разные виды, точно.
И сказал я ей правду, какую мог, что открыть папку хочу, а вот обещать ничего ей пока не могу, сначала посмотрю и полистаю, а потом уж посмотрю – что дальше. Старуха, казалось, была даже обрадована моими словами. А что, и я бы на ее месте обрадовался тому, что серьезный человек ей попался, не пустозвон. Но папку открыть не дала, наклонилась ко мне и, положив руку на нее, сказала: мать моя была женщиной начитанной и никому спуску не давала, все умом своим жила и на других не полагалась, и меня сама воспитала, без отца, а книги эти от отца ее, и она их все перечитала, все до единой, а жили мы тогда в послевоенном Ораниенбауме, комнатушка у нас там была, а потом в Берлин перевели, в Панков, так как на службе она была, а мне там нравилось – парк рядом, травка, так вот мать моя из антифашистов, прошла Аушвиц и выжила, в Германию снова возвратилась и после войны назначили ей работать в тюрьме, понимаешь? Да не простая та тюрьма, а Шпандау. Ты умный, начитанный, должен знать, что за тюрьма такая.
А кто ж Шпандау не знает, кто историей войны интересуется, и я конечно знаю. Знатная тюрьма. После Нюрнберга сидели там люди с серьезным прошлым, включая Альберта Шпеера и Рудольфа Гесса. Оставили им жизнь, но срок дали огромный. Шпеер двадцать лет просидел, и не скажу, что не за дело. Нельзя посвятить жизнь укреплению благосостояния системы, перемалывающей миллионами жизни людей, и рассчитывать на милосердие. Ведь не с Гитлером Европа воевала, а с ним, со Шпеером, который всю военную промышленность с 1942 года под свое крыло взял и управлял ею, прямо скажем, гениально, так что если бы не он, еще в сорок третьем все кончилось бы, и миллионы людей жить остались… А вот Гесс за что сидел, один бог знает, он еще в сороковом к англичанам мириться улетел, и с тех пор из тюрьмы и не выходил, и занимался он чепухой всякой, эзотерикой… Тут я вынырнул из мыслей и кивнул, что мол конечно, хорошо знаю такую тюрьму.
Так вот мать моя, продолжила она, в тюрьме той работала и доступ имела и к Шпееру и к Гессу, но ничего мне не рассказывала, а мне и не надо было знать. И когда ей уже под восемьдесят было, почуяла она, что скоро уже, дала мне вот эту же папку и рассказала такую историю.
Старуха замолчала, словно взвешивая что-то, и продолжила.
Шпеер был, по словам матери, человеком добрым и улыбчивым. И если сначала она к нему очень строга была, как к одному из главных врагов, то потом переменилась, а после и вовсе жалела даже его, говорила мне тайком, что не понимал он, мол, что делал, околдован был Гитлером, а то простительно каждому, кто сам не убивал и не приказывал и не хотел бы убивать, если бы можно было. В пятидесятых годах стало всплывать много историй о том, как Шпеер жизнь людям спас, и оказалось, что спас он многих, очень многих, сотни или даже тысячи! Собой рисковал, а людей спасал, и люди те не забыли его, и как строго бы с этим ни было, а молва пошла о Шпеере, как о благодетеле. Он ведь из концлагерей людей к себе на производство, на заводы забирал, мол без них встанут заводы, и кормежку и лечение им назначал, иначе, грозился, не видать вам ни бомб ни танков ни прочей дряни. И гестапо всерьез за него уж взялось, и Гитлер охладел, а тот чем ближе к концу, тем больше людей выводил на спасение, выдумывая любые предлоги. И среди тех спасенных и материны родственники оказались и даже вроде как одноклассники, и перестала мать его ненавидеть, перебрасывалась даже порой с ним против правил словечком-другим, и намекала мне, что не одна она к Шпееру и Гессу добра была. И вот, под самое ее увольнение как-то раз Шпеер и говорит ей, мол послушай, дело есть у меня важное, я тебе хочу довериться, обещай что не обманешь, нет зла в этом моем деле а только справедливость. И смотрит он на нее так, что верит она ему сразу. Тут он мол лезет куда-то под кровать, стену расцарапывает и достает оттуда вот эту пачку листов, кивает старуха на папку, ведь писать ему в камере разрешалось. Достает и говорит – вот мол, правда тут написана такая, что надо спасти ее и сохранить и потомкам передать, когда можно будет. Сделаешь, спрашивает? Тут на нее нашло что-то, схватила бумаги и говорит, сделаю мол, клянусь. И ушла. Подруга у нее была в тюрьме, уборщицей работала, так она через нее бумаги те и пронесла на волю. Пришла домой, а совесть грызет, мол закон нарушила, фашист ведь он проклятый, а ну обманул? Открыла она папку эту, и двое или трое суток из-за стола не вставала, заболевшей сказалась, а когда все прочла, встала и сказала сама себе: ни за что я им не отдам это, кукиш им, мол, с маслом. Меня, мол, уже в живых не будет, ну так после меня хоть правда будет. А теперь, говорит она мне, умираю я, а при жизни моей папку эту никому не могу отдать, так вот ты, мол, отдашь, а если не отдашь в надежные руки, если пропадет это, геенна тебе будет огненная навсегда! Я остолбенела, мать, говорю, ты ж атеистка всегда была! А она мне – я и сейчас атеистка, но если эта папка в плохие руки попадет или погибнет, будет тебе геенна огненная! И тыкает в меня пальцем эдак. Страх меня взял, да не геенны, нет, я в это не верю, а какой-то другой страх. И поклялась я ей, а в папку сама заглядывать не стала, не люблю я это, пусть другие.
Тут старуха снова постучала пальцем по папке и говорит, что сама не знает почему, но спокойна душа ее, что отдает она мне все это. И долг свой считает выполненным, а ты мол, — и посмотрела на меня так, что мурашки по спине, сам знаешь – геенна тебе будет огненная, если с папкой что случится и правды люди не узнают.
Вот такая история. Я, как и обещался, наутро покинул развеселую компанию, и уже через три дня был дома, а в папке оказался дневник Шпеера, который по понятным причинам он не мог показать никому в то время. Вот и решил я, что лучше всего будет перевести его да и опубликовать – время пришло. Уже сотни военных дневников тех лет изданы на всех языках, и рядовых и генералов, и воспоминания самого Шпеера изданы (то, что он не боялся открыто написать), так что я думаю — пора. Буду переводить отрывок за отрывком и размещать у себя на сайте.
«Фленсбург запомнится мне надолго. Это небольшой городок, на самом севере Шлезвиг-Голштейна, на берегу впадающего в Балтийское море Фленсбургского фьорда – здесь его просто называют «гавань». На северо-западе и северо-востоке город окружен густыми лесами, а на юг, восток и запад простираются поля. Пятиминутная прогулка к северу приведет вас на границу с Данией. В 1871 году Фленсбург окончательно был закреплен за Германской империей, и последующий референдум двадцатого года ничего уже не изменил – фленбуржцы решили остаться немцами.
Когда в апреле 1944 случился очередной кризис доверия со стороны Гитлера ко мне, я стал подумывать об «окончательном отпуске», надеясь, что из него я уже не вернусь к работе, ведь Дорш наверняка захотел бы воспользоваться таким удобным случаем и окончательно оттеснить меня. Знаки того, что война близка к окончанию, каждый немец мог ежедневно видеть в небе, в котором, совершенно не таясь, и на нахально низкой высоте пролетали американские бомбардировщики 15-го флота со своих итальянских баз – и ни одного нашего истребителя, ни одного залпа зенитной артиллерии.
И вот тогда я как раз подумывал о Фленсбурге. Я хотел отдохнуть от всего, что связано с заводами, погулять по идиллическим пригородам, по полям и перелескам Глюксбурга, Таструпа, Фрайенвилля.
Тогда я в отпуск – в эту мягкую форму отставки – так и не пошел, и благодарен за это Роланду, одному из наиболее близких в то время моих сотрудников. Именно он заронил в мое сознание ту идею, которая с каждой неделей, с каждым месяцем крепнув, дала моей жизни новое направление, новое содержание. «Вы не имеете права бросить нас, Шпеер» — заявил он. «Вы же понимаете не хуже меня – какие типы придут на Ваше место. Для нашего будущего, для немецкого народа совершенно необходимо сохранить страну, сохранить ее промышленность и ее людей». Тогда я живо представил себе – к чему приведет тактика выжженной земли, столь же чудовищная в своем исполнении, сколь бессмысленная, лишенная каких-либо разумных целей. Фактически, Гитлер начинал мстить немцам за то, что они не смогли воплотить в жизнь его мечту о мировом господстве, и не должны ли мы были все вместе начать противодействовать этому чудовищному замыслу? Именно в тот момент я почувствовал, как во мне появляется нечто совершенно независимое от Гитлера, от его чудовищной гипнотической власти. Я впервые за последние десятилетия стал чувствовать себя немцем, почувствовал преданность к своей земле, к народу, а не к фюреру. И странным образом, — Роланд тогда молча стоял передо мной и как-то умиротворенно ждал моего решения, — странным образом я ощущал, что чем больше во мне просыпается любовь к своей родине, тем больше она охватывает и французов, и датчан, и голландцев, перед моим взором проносились совершенно уж не-немецкие образы, и странным образом мой патриотизм питал любовь и к ним, чувство уважения, чувство глубокого сродства между всеми нами, вновь вовлеченными в ужасную мясорубку – второй раз за один век. Именно тогда я понял, что патриотизм – это созидание, это желание сделать как можно счастливее себя и тех, кто тебя окружает, кто живет на одной земле и дышит вместе с тобой, разделяет твои радости и заботы, а разве землю можно разделить пограничными столбами? Да она просто смеется, глядя на наши столбы! А радости и заботы – разве они существуют только по одну сторону границ? Разве итальянский ребенок плачет или смеется иначе? Разве скорбь датчан как-то отличается от нашей? Какие фантастические глупости! Противопоставление людей друг другу по национальным или каким угодно признакам – чудовищная ерунда, по самой своей природе обреченная на развал. И война, кстати, показала это с яркой очевидностью. Когда наши войска в июне-июле сорок первого стремительно летели по территории Советского Союза, разве могли бы они вот так, проносясь сотни километров, оставляя далеко позади тылы, двигаться дальше, если бы с ними в самом деле воевал русский народ? С нами воевала армия, да и то – лишь те остатки, что не сдались в плен и не перешли на нашу сторону. Я помню, какую тревогу вызывали у Гитлера сообщения о том, как стремительно разлагается армия в Украине и Белоруссии – люди почувствовали сродство друг к другу. Да, мы пришли к ним с оружием, но освободили их от намного более ужасной тирании коммунизма, и люди были счастливы, они встречали нас цветами, старики вспоминали восемнадцатый год, когда те же самые немецкие войска пришли в Украину и принесли им свободу от коммунизма, был установлен порядок, гетман Пилсудский правил страной и народ начал жить, жизнь снова стала входить в колею – крестьяне стали пахать, студенты – учиться, рабочие – работать. И эти старики с сияющими лицами ходили и рассказывали о прежних временах, и все верили что мир наступил. Как жили наши солдаты в украинских и белорусских деревнях в сорок первом – начале сорок второго года? Они там именно жили. Они не знали, что такое партизаны, точнее знали, конечно, но это даже не было их заботой! Местное население само яростно разбиралось с засланными из коммунистического мира группами комиссаров-террористов. Я сейчас не могу точно вспомнить, я беседовал с Канарисом и он приводил мне какие-то совершенно фантастические цифры – то ли две, то ли три тысячи партизанских отрядов были уничтожены самими местными жителями с нашей, конечно, поддержкой, за первый год оккупации. Наши солдаты породнялись с белорусками и украинками, и лишь страшная ошибка Гитлера, органически не переносившего идею образования зависимого славянского государства и смешению рас, привела к нагнетанию террора и неизбежной катастрофе.
«Вы не имеет права бросить нас, Шпеер» — звучали в моей голове слова Роланда, и я знал, что за его спиной – не только промышленники всей страны. За его спиной – вся Германия, и я принял решение и остался и счастлив, что сделал это. И вот – спустя ровно год – снова Фленсбург. Здесь, с 3 по 23 мая 1945 года, находилось последнее военное правительство Германии, уже под руководством Дёница. Сидя в сквере Адольфа Гитлера, — я любил это тихое местечко, или прогуливаясь в Парке Лютера среди тысяч цветущих крокусов, я подводил итоги последним пятнадцати прожитым годам, и когда один из первых американцев, которого я встретил во Фленсбурге, спросил меня – пишу ли я теперь мемуары, он попал в точку – я и в самом деле их писал, но в голове, и потом, проводя год за годом в тюремном одиночестве, мне оставалось лишь вернуться к этому занятию на бумаге.
Я делю свои воспоминания на две части – в первой я касаюсь своей жизни, а во второй – вот этой, секретной, я хочу задаться вопросами, которые явно придутся не по вкусу победителям.
Цель секретной части моих воспоминаний – та же самая – я просто хочу быть искренним. Я стремлюсь изобразить прошлое таким, каким я его видел. Кому-то оно покажется искаженным, кто-то найдет мою перспективу неправильной. Это может соответствовать действительности, а может и нет: я описываю то, что пережил так, как я это вижу сегодня. При этом я стараюсь не уходить от прошлого. Моим намерением является не обходить молчанием ни слепоту, ни ужасы тех лет. Те, кто участвовал во всем этом, будут меня критиковать, но это неизбежно. Я хочу быть искренним, и ни в малейшей мере не снимаю с себя и окружавших меня людей ответственности за все те чудовищные преступления, которые творились с нашего ведома или при нашем сознательном неведении.
Но при этом я исхожу из того, что историческая правда не терпит изъятия, да, впрочем, никакая правда этого не терпит. Если несколько банд уголовников напали на мирный поселок и перебили его жителей – разве кто-то сочтет справедливым то, что суду подвергнутся только главари и участники одной из банд, а остальные будут заседать среди судей? Конечно нет. И целью моих секретных воспоминаний является попытка определить вину тех, кто также принимал участие в преступлениях против человечества.
Я понимаю, что в ближайшие пятьдесят-сто лет вряд ли мои воспоминания смогут быть опубликованы – должно смениться несколько поколений, прежде чем личное отношение к истории сменится искренним. Нелегко признать преступником собственного отца, деда и прадеда – особенно, если вся идеология проникнута возвеличиванием их подвигов, если они окружены ореолом героев-спасителей. Тем не менее, будущее все равно все расставит по местам, и в этом, надеюсь, светлом будущем найдется место и моим заметкам.
Я в своих воспоминаниях зачастую опираюсь на ту информацию, которая муссировалась в ближайшем окружении Гитлера, среди генштабистов и разведчиков, с которыми я нередко общался за чашкой кофе – будь то приемная Гитлера или его бесконечные, тянущиеся до глубокой ночи посиделки. Разговоры с Канарисом, Шелленбергом, Цайтцлером и многими-многими другими предоставили в мое распоряжение огромный объем информации, который теперь я могу не спеша переваривать и переосмысливать. Я не буду утруждать себя попытками доказать то или иное мое утверждение, и поскольку я знаю, что то, о чем я буду говорить, это правда, то я говорю об этом, будучи в твердом убеждении, что будущая историческая наука сама найдет достаточно доказательств. Рано или поздно будут вскрыты все тайники и секретные архивы, и правда выйдет наружу.»
«Мне нередко приходит в голову мысль, что все мы были загипнотизированы Гитлером. Все – и приближенные к нему люди, и те, что видели его только издали. «Гипноз» — совершенно подходящее слово для описания состояния, в котором мы все находились. Когда я слушал речи Гитлера, я невольно замечал в себе приступы какого-то отчаянного желания отдаться, подчиниться его воле. Я чувствовал удивительную силу правды и искренности в его словах. Я хотел посвятить всю свою жизнь реализации его идей – конечно, в меру того, насколько при этом я мог реализовывать себя в своем творчестве архитектора. И при этом, я не могу назвать эмоционально неуравновешенным. Я довольно-таки выдержан и многим даже кажусь апатичным, и если на меня его речи, его повадки, его взгляд, мимика, жесты, интонации производили такое ошеломляющее впечатление, то что говорить о других людях с более подвижной психикой? Когда очередной митинг заканчивался и мы расходились, я, вспоминая то, что говорил Гитлер, не раз приходил к поразительному выводу, что вообще говоря, ничего сколько-нибудь оригинального им сказано не было. Зачастую мысли его мне начинали даже казаться довольно пресными, если не сказать примитивными. И я удивленно качал головой, думая про себя об этой странности, но не заходя в этих раздумьях слишком далеко.
Можно ли судить человека, попавшего в гипнотическую зависимость от кого-то другого и совершившего по приказанию того тяжкое преступление? Этот вопрос звучит несколько абстрактно, и я думаю, что все должно решаться в каждом конкретном случае, исходя из обстоятельств. В случае с немцами, я полагаю, смягчающих вину обстоятельств нет. Мы становились стадом в то время, когда Гитлер околдовывал нас своими выступлениями, но кто мешал нам потом, уединившись, успокоившись, обдумать все трезво и прийти к своему собственному выводу и решению? Я, во всяком случае, отчетливо вспоминаю, как по своей воле решал не переходить опасную грань в своих сомнениях. Я чувствовал эту грань задолго до того, как мои мысли приближались к ней, и поворачивал назад, возвращаясь к обыденной своей деятельности, благо дел было много. Кто отвечает за такую неискренность, как не сам человек? Конечно, можно расширить понятие внушения, распространив его и дальше – на всю ту жизнь человека, когда он не находится в прямом контакте с гипнотизером. Можно сказать и так, что это самое решение не подходить к опасной грани сомнений также является продленным, так сказать, результатом гипноза.
Что ж, да, такое возможно. Я не психолог и не гипнотизер и не берусь судить об этих тонких аспектах психики человека, и все же я считаю, что каждый человек должен, обязан в меру своих сил бороться с такого рода внушениями и остаточными их проявлениями. Если мы снимем всю вину, тогда наступит хаос. Тогда люди не будут чувствовать опасности, грозящей им со стороны закона, зная, что они всегда могут оправдаться совершенно неуловимым, никак не проявляющимся внешне последствием внушения. Такой хаос недопустим, поэтому ответственность должна быть возложена. Человек обязан бороться с последствиями гипнотического внушения, и должен знать, что в случае, если он потерпит неудачу, именно он будет нести ответственность перед законом, а не гипнотизер. Поэтому и советские коммунисты, целенаправленно уничтожившие десятки миллионов своих же граждан, и немецкие гитлеровцы, уничтожившие миллионы граждан других наций и принесшие при этом миллионные жертвы своего же народа, и японские озверевшие оккупанты, просто ради какого-то нечеловеческого удовольствия уничтожившие сотни тысяч мирных китайцев в Нанкине – все они должны быть приговорены судом истории к высшей мере наказания – к той, которая полагается за убийство, пытки, насилия. Если ты человек, если ты хочешь жить среди людей – докажи свою годность к этому. Вряд ли мы согласимся с тем, что некий человек, ссылаясь на некий гипноз, будет убивать людей вокруг себя? Я не соглашусь. И если он в самом деле под гипнозом и не может с ним справиться – что ж, пусть по крайней мере найдет в себе силы прийти к психиатру и позволить начать себя лечить или изолировать еще до того, как его зависимость привела его к необратимым злодеяниям.»
(неоконченное)